В Галатских переулках

По самой богатой, по самой широкой, по самой благоустроенной улице, — по улице банков, она же — улица Воеводы, — я иду вниз: из Перы — в Галату.


Жара переходит в приятную, истомную теплоту. Банки с часу дня закрыты и уже срослись с камнем стен чугунные, — везде чугунные, везде прочные, непробиваемые и непроницаемые банковские двери. Credit Lyonnais, Credito Italiano, Deutsche Bank, Russe pour le Commerce etranger, Sud-Centrale, Banque Ottomane. la Regie des Tabacs de l’Empire Ottoman, банк со странным названием: «Афинская Трапеза», банкирские конторы Мустахиса, Варталити, Склириса, Турлитахи, — греческие, турецкие, французские, русские, итальянские, английские вывески: железные, чугунные, мраморные, хрустальные, алебастровые. Выпуклые, увесистые, солидные, внушительные, очень четкие, без грамматических ошибок.


Прихожу в Галатские переулки. Старые, то двух, то трехэтажные дома, — старые-старые: кажется, что они — еще генуэзской постройки. Нижние этажи этих домов разделены на клетки. В каждом окне сидит почти голая женщина и каждому проходящему стучит наперстком в стекло. Если проходящий оглянется, она и глазами, и грудью, и руками зовет его и выявляет всю свою соблазнительность. Если проходит русский, она поднимает раму и чуть насмешливо кричит:


— Каспадин Карашо! Каспадин Карашо! Иди сюда!


«Карашо» — это по их мнению наше общее имя.


Красивые и безобразные, проживающие месяц за год, десятилетия девочки, у которых еще не начинала наливаться грудь, которым еще, даже здесь, дарят куклы, старухи, с грудями, как пустые табачные кисеты. Все намазано, все нарумянено, как у актеров для вечернего представления.


С улицы видны незатейливые внутренности клеток. У окна — женщина, в глубине комнаты, за ситцевой занавеской, кровать или диван, похожие на Плаху. И неизбежная, вывешенная на самое почетное место, символ гигиены, чистоты и здоровья, — эсмархова кружка с длинной желтой кишкой.


Около кафе сажусь на соломенный, низкий, плетенный табурет. Подходит служитель в белом фартуке и, улыбаясь, спрашивает:


— Карашо?


Я коротко отвечаю ему:


— Чай.


Он делает радостное движение и скоро приносит мне на изящном мельхиоровом подносике пузатый стаканчик крепкого, персидского чая, сахар и ломтик свежего, душистого лимона. Все это он ставит на соседнюю табуретку, смахивает пыль и надолго оставляет меня в покое.


Я получил право спокойно сидеть, курить, смотреть и слушать.


И мне скоро кажется, что этим генуэзским домам, похожим в отдельности, на тот дом, в котором жил Христофор Колумб, — этим домам, как многим старикам, замученным болезнями, хочется смерти. Мне кажется, что если бы у них хватило силы, они бы, вот эти черные, загнившие от сырости камни, — они бы тронулись со своих старых, галатских мест, вышли бы в поле, подальше от людей, стали бы там посередине и, в одно мгновение, рассыпались в мелкий прах.


Ночью здесь, в этих переулках, шумно, днем — наоборот: звуки медленные, однообразные, монастырские, тихие. Лениво переговариваются между собой, из окна в окно, на разных языках, женщины, близко и досконально знающие друг друга, каждую ленточку в волосах, каждый пиастр в кошельке, каждое колечко, каждую промысловую удачу, каждый кусочек бирюзы, историю первого соблазна, имена любовников, которых там, в миру, любили и которые бросили их из жизни сюда, в тень смертную, в незасыпанные могилы, где месяц отмечается за год, где — неизбежная болезнь, съедающая тело, как огонь — бумагу; где — воздыхания, бессильная в минуты сна злоба на мир, на Бога, на небо, на любовь, лютую и беспощадную, как змея, и делающую из человека змею, которая всем улыбается, всех зовет, всем стучит наперстком и жалит.


Этот крепкий, похожий на густое токайское вино чай, — я боюсь его пить: кто знает, каким ядом вымазаны края затейливого, пузатого стакана? Кладу в него весь сахар, лимон, мешаю ложечкой, и, когда вижу лицо служителя, удивленного моей медлительностью в питье, незаметно выливаю его в маленькую водосточную канавку, которая бежит у краев тротуара.


Из противоположного окна за мной наблюдает умная и тихая женщина, которая мне давно нравится, понимает мой жест, мои мысли, и укоризненно качает головой. Когда я уйду, она расскажет о своих наблюдениях моему служителю, и мне почему-то делается не по себе.


В кафе — оркестр из трех человек. Вечером он усиливается до семи. В унисон, под унисонный же аккомпанемент, они, эти три человека, начинают петь песню.


Как описать песню чужого народа?


Сначала кажется, что они из всех сил орут. Лупят пальцами по струнам, все трое, и задрав головы кверху, как слепые (а, может, — они и в самом деле слепые?) орут. Потом, это как-то влезает в ухо, начинает там размещаться, звук отчетливо нанизывается на звук, выделяются правильно построенные, музыкальные фразы и начинаешь чувствовать, что это — тебе не мешает.


Песня развертывается, как нитка из клубка: не спеша, но и не прерываясь. Пауз нет: удивляешься, когда певцы успевают переводить дух. Это делается искусно. Через некоторое время песня не только не мешает тебе, — но и начинаешь слушать ее. А потом — только и дела, что слушаешь и улыбаешься. Вдруг поворачиваешь голову: подавальщик персидского чая, стоя на тротуаре, во весь голос подхватил мотив. За ним замурлыкал человек пьющий пиво. За ним вступила старуха из противоположного дома, зазывало, выхваляющая своих хороших, чистеньких и здоровеньких, сидящих тут же барышень. За нею, помимо, воли подхватываю мотив и я, и вижу, как он красив и воздушен, и остроумен, и разбираюсь уже, что главная его прелесть в том, что он построен по восточной, энгармонической гамме, в четвертях тонов; что выдумало его чье-то чистое человеческое сердце; что поет оно о неразделенной любви; о коне, несущем всадника в поднебесье; о фонтане, бьющем в мечети; о голубях, летающих в куполе; и о Боге, который спасет человека.


Видя, что турецкую песню пою и я, русский господин Карашо, мне улыбается, не продажно, а по-человечески, женщина, следившая за моим чаем, и тоже поет. Бессознательно, с середины, к нам присоединяется девочка, высунувшаяся из окошка и кормящая толстого, суетливого, наглого воробья и ее хозяйка, починяющая простыню. Очень скоро песня, как огонь, перебрасывающийся с крыши на крышу, ползет по всему недлинному переулку, перестают стучать наперстки, затуманиваются, карие, черные, серые, синие, зеленые глаза и воображают: неразделенную любовь; коня, несущего всадника в поднебесье; фонтан, бьющий в мечети; голубей, летающих в куполе; и Бога, который спасет человека.


И вдруг, я невольно замечаю то, чего раньше никогда не замечал: у противоположного дома — деревцо, молодое и нежное, единственное в переулке, прильнувшее к фасаду, из-под фундамента вытянувшее свою зеленокудрую головку на высоту третьего этажа и скоро доползущее туда, за крышу, откуда оно увидит все: весь мир, все мечети, голубой Босфор, Золотой Рог, маяк, далекие острова, кипарисы скутарийского кладбища и святой Эюб, генуэзскую башню, стены Византийских императоров, семибашенный замок, Сладкие Воды, мосты, пароходы, плывущие в Россию, в Италию, в Африку, в Грецию, в Америку…


Почему я раньше не замечал это деревцо, единственно чистое, что есть в этом переулке? Пою песню и ругаю себя за ненаблюдательность.


…Слышу, ясно слышу, как с правого угла переулка песня смолкает. Как будто в пылающий костер начали с одного конца лить воду. В чем дело?


Смотрю: по переулку, в синем костюме tailleur, в желтых плоских башмаках, делающих женщину похожей на гусыню, — идет англичанка, идет медленно, с повадкой обычного туриста, не отнимая черепахового лорнета от любопытных, прищуренных, близоруких глаз. Все больше и ближе смолкает песня. Мне показалось; вот идет классная дама, и с ее появлением прекращается шум, водворяется тишина, и сейчас начнется урок. Однако, тишины нет: где-то хлопнула одна стеклянная дверь, другая, третья. На улицу, в коротких, смятых ночных рубахах, в туфлях на босу ногу, выскакивают разъяренные женщины, что-то, как ужаленные, кричат на всех тарабарских наречиях, плюются, жестикулируют, хватаются руками за бока, полукольцом окружают англичанку и не дают ей дальше прохода. Мрачными огнями горят обычно покорные, привыкшие к ласковой гримасе глаза, и вдруг — на чистейшем русском языке — среди общего гвалта и тарарама — слышу:


— Ты что, стерва? Смотреть сюда пришла? Карточки снимать? Очками своими похваляться?


Через минуту вокруг англичанки сгрудился весь переулок. Старые, молодые, нарумяненные, набеленные с крупинками краски на ресницах, с испорченными зубами, с опухолями под глазами, с фантастическими прическами, с брызжущими от бешенства ртами, — все они, казалось, еще одна минута, — и набросятся на нее, на вымытую, добродетельную, в синем костюме tailleur, и разорвут. Появление женщины из того, из верхнего мира; женщины, лорнет которой, придавал какую-то особенную, горделивую надменность; в глазах которой, все они, галатские, были презренными тварями; которая пришла и опять уйдет в свой чистый дом, в свою чистую и душистую спальню, — появление такой женщины вызывало у обитательниц переулка нестерпимую ярость.


И прислужник, и пивший пиво, и какие-то люди в фесках вскочили на табуреты и, затаив дыхание, смотрели, как развертывается спектакль.


— Вон отсюда, стерва! Чтоб ноги твоей здесь не было! И детям в поминание закажи! — кричала исступленно русская и сама же первая не пускала англичанку вперед.


Англичанка была настороженно-спокойна, как сторож, вошедший в клетку с дикими зверями. Она поворачивалась во все стороны, рассматривала каждое лицо, не проронила ни одного слова и только, все ближе к глазам, прижимала свой лорнет. Уже шел к ней на выручку, где-то на главной улице затерявшийся спутник ее, английский офицер, который начал с того, что, не выпуская трубки изо рта и не вынимая рук из карманов, стал ногой бить женщин и что-то нечленораздельно рычать по-английски, сквозь сжатые зубы. Женщины, как мыши, в которых бросили камнем мгновенно разбежались по своим норам и притаились. На месте происшествия, осталась только чья-то потертая, синяя, шелковая подвязка. Зрители стоявшие, на табуретах, весело расхохотались. Спектакль был окончен. Англичане, медленно, рассматривая окна, проследовали дальше.


— С этими крошками шутить опасно, — сказал по-французски человек, пивший пиво. — Не ходи сюда тот, кому не надо. Разорвут. Бывали случаи.


Скоро в переулке, переваливаясь, толстые, спокойные, упитанные, с резиновыми палками за спинами, показались американские полисмены. Нервнее застучали по стеклам четкие наперстки и жизнь пошла обычным ходом.

Made on
Tilda